Пошел и повелительно крикнул в дверь:
— Дайте нам чаю!
Владимир Ульянов сильно изменился за четыре года. Все дефекты его лица и фигуры время подчеркнуло: сутулость, коренастость, низкорослость, калмыцкие глаза со скулами, торчащие уши, бедную рыжую растительность, словом, всю некрасивую сторону его внешности. Гость был в приличной шевиотовой паре темно-синего цвета, но сидела она на нем некрасиво: так бывает, когда нарядится человек в чужое платье и сам это постоянно чувствует.
Не сразу наладился разговор. Сперва оба точно ощупывали словами друг друга. Голос Ульянова скрипел чуть не на каждом слове, а Павел Николаевич злоупотреблял междометиями. Поклоны. Справки домашнего характера. Кто где и что делает и как себя чувствует. И за всем у обоих задние мысли и ощущение, что все это так, между прочим, а главное впереди.
Когда увертюра кончилась длинной тягучей паузой, гость заговорил о «подлых временах», то есть о беспросветной реакции. Конечно, Павел Николаевич охотно принял эту тему и постарался показать, что он не изменился в своих взглядах и остался по-прежнему передовым человеком. Однако в террор он давно уже не верил и не верит теперь. Павел Николаевич рассчитывал такой оговоркой обеспечить себя от всяких попыток со стороны брата повешенного утилизировать себя с этой стороны. Каково же было его удивление, когда гость, хитровато улыбаясь одними глазками, охотно согласился и, глоточками отпивая чай из стакана, сказал:
— Правительство именует «гидрой» революционеров, а я думаю, что оно-то само скорее напоминает это чудовище. Срубит рыцарь одну голову, а на ее месте — две новых. Бесплодный труд и геройство. Давно пора это бросить. У правительства на каждого нашего героя — десять тысяч подлецов!
— Мда… конечно… если всех вообще политических противников условимся считать подлецами.
Они встретились глазами, и оба потупились.
— Вы правы: моральную оценку надо в данном случае оставить…
Гость помешал ложечкой в стакане. Павел Николаевич стал закуривать новую папиросу.
— Я полагаю, что и революцию надо пока оставить в покое… — точно подумал вслух гость самым нейтральным тоном.
— М-м… вы имеете в виду культурную работу?
— Да. Революционно-культурную. Вместо меча — свободное революционное слово, направленное целесообразным образом, концентрированное в одну определенную точку…
— Не верю в прокламации и трескучие листовки, — сухо бросил Павел Николаевич.
— Это дело прошлое. Его тоже давно пора бросить, — согласился гость и поскрипел: — Кхе, кхе!
Потом моментальный вскид головы к потолку, словно там гость надеялся что-то отыскать, и потом глаза в глаза:
— Нам нужна помощь порядочных людей на одно серьезное дело. Вас я, Павел Николаевич, знаю со дней юности и… помню, что первым, кто решился войти в семью повешенного, была ваша мать…
Павел Николаевич стыдливо опустил глаза. Ему почудилось, что голос гостя задрожал. Вероятно, вспомнил несчастного брата. А гость сказал про мать и сделал паузу. Павел Николаевич встал, протянул руку и пожал руку гостя.
— Вы понимаете, что только к таким людям мы и можем обращаться, хотя бы без уверенности в успехе, но с глубоким убеждением, что тайна дела обеспечена…
— Да в чем дело? — спросил ласково и благородно Павел Николаевич.
— Нужны средства на организацию тайной типографии. — Гость сделал «кхе, кхе» и стал ходить по кабинету. — Для серьезной литературы, а не для прокламаций, — скрипнул он между паузами.
Всем предыдущим Павел Николаевич был столь возвышен в собственных глазах, и так трудно было разочаровать гостя, который причислил его к тем немногим, к которым можно обращаться, оставаясь спокойным за тайну дела, что не поднялся язык спросить подробнее о типографии и людях, ее сооружающих. Да и не все ли ему равно? На мгновение только задумался о сумме, которую дать. Молча и решительно подошел к столу, выдвинул ящик и пошевырялся в бумажнике: тут десятки, одна сторублевка, а из соседнего отделения торчит пятисотрублевый билет. Дать сотню — мало соответствует и серьезности предприятия, и его собственной революционной ценности. Вытащил пятисотенный билет и, вручая гостю, пошутил:
— Лепта мытаря!
Гость крепко пожал руку Павла Николаевича и не торопясь положил пожертвование в свой бумажник.
Благодарностей в таких случаях не требуется: люди исполняют свой долг.
И как только пятисотка перешла из бумажника Павла Николаевича в бумажник Владимира Ильича, напряженное состояние обеих душ исчезло и взаимоотношения как бы прочистились. Оба почувствовали себя удовлетворенными и совершенно независимыми друг от друга. Заговорили вдруг совсем с другой, более высокой ноты:
— А вы, Владимир Ильич, уже кандидат прав? Каким образом пролезли через все преграды? Ведь вы были, насколько мне помнится, исключены из университета без права продолжать образование?
— Разрешили сдать государственный экзамен экстерном. Беда теперь в том, что патрона не могу обрести. Никто не берет в помощники.
— Да неужели?
— Побаиваются.
— Да. Гражданская трусость у нас расцвела пышным цветом.
— Сперва все идет благоприятно, а как узнают, что — брат повешенного, — «дома нет». Прямо не отказывают, а измором берут. Если бы я имел право жить в Москве или Петербурге, другое дело, но пока я во всех смыслах еще только «кандидат прав».
Оба собеседника расхохотались.
— Даже такой столп провинциального либерализма, как казанский присяжный поверенный Рейнгардт, редактор «Волжского вестника», личный друг Михайловского, посадивший в секретари редакции бывшего бунтаря Иванчина-Писарева, — постыдно струсил.