Казалось, надежда на спасение рухнула. Тогда Коренев приостановился и, обернувшись, выстрелил в воздух. Среди преследователей произошло замешательство. Это дало возможность многим увеличить расстояние, на котором гналась смерть, но зато приблизила к ней Коренева и изнемогавшего от удушья Егорушку Алякринского. Еще выстрел в воздух, другой… Снова смерть отстала, но теперь позади всех остался санитар Кузмицкий, самый молодой и хрупкий, сильнее всех чувствовавший свой «долг перед народом» и так хорошо напевавший под аккомпанемент мандолины малороссийские песенки, Володя Кузмицкий, тосковавший в лунные ночи о далекой, оставленной где-то невесте…
Ему, этому трогательному юноше, почти мальчику, и суждено было расплатиться за всех остальных.
Перепрыгивая через попутную канаву, он упал и не мог сразу вскочить на ноги. И вся ярость настигнувшей свою жертву толпы обрушилась на него одного. Заметив издали этот ужас, Коренев выстрелил еще дважды, но это лишь разъярило толпу, а стрелять больше было нечем.
Володю Кузмицкого били кольями, он пытался подняться, его пинками ног валили и снова били и топтали ногами, испуская злобный вопль сквозь зубы. Били с такой жадностью, точно холодной водой утоляли нестерпимую жажду. А всех остальных бросили. Они успели добежать до барской усадьбы и скрыться за оградою.
Совершенное злодейство утолило злобу толпы. Побросав колья в крови, она в угрюмом молчании расползалась от совершенного греха. А свернувшийся клубочком, обезображенный и окровавленный Володя Кузмицкий лежал в канаве и смотрел одним широко раскрытым синим глазом в небеса, точно спрашивал: «За что?»
Красный ужас ворвался в барский дом вместе со спасшимися от смерти за его оградою. И в этом ужасе не сразу вспомнили о Володе Кузмицком.
Только один Коренев видел, что Володя попал в лапы жестокого зверя, но Коренев, как и все остальные, убежавшие от зверя, были полны еще двойственным чувством: радостью спасения и страхом смертельной опасности, ибо чудилось еще всем, что погоня продолжается и вот-вот толпа появится у ворот и ворвется за ограду. Все долетавшие в дом голоса и звуки со двора превращались в угрозу жизни, и в доме происходила бестолковая трусливая суматоха. Елена Владимировна заперлась с детьми на антресолях и выла там, как деревенская баба. Бабушка гордо и величаво молилась, исповедуясь в грехах перед образом Владычицы. Сашенька сидела в уголке за фортепиано, бледная как полотно, с застывшим в глазах ужасом. Молодежь, как мертвецы в белых саванах, металась, вооружаясь чем попало. В этом паническом хаосе не растерялась только тетя Маша. Она уже распорядилась запереть ворота и калитки, сорганизовать всю дворню, вооружив ее топорами, вилами, кирками, послала Никиту верхом в Замураевку к земскому начальнику и к уряднику. Назвала «киселем» своего мужа, который слонялся, опустив руки и позабывши, что в доме есть охотничьи ружья…
Дворня посмеивалась над этой мобилизацией и над тетей Машей, называла ее «командером» и успокаивала:
— А вы не бойтесь! Никто вас не тронет… Не звери же, поди, а люди: опомнились уж, сами теперь боятся, попрятались…
Коровница бегала на луг посмотреть на убитого барина. Пришла в слезах. Рассказывает:
— Никого там нет… А он лежит в канавке махонький, скрючился, одним глазочком смотрит… Весь в кровях… Уж так жалко смотреть и сказать не могу, миленькие… И что теперь будет? Господи… Грех-то какой!
В доме понемногу успокоились. Вечером приехал урядник, и все ему обрадовались, как родному человеку. Допрос снимал с пострадавших.
Тетя Маша попросила урядника ночевать у них в доме и отвела ему комнату Фомы Алексеича, под лестницей. Хорошо накормила и водочки поднесла.
Отправили нарочного в Промзино и послали телеграмму Павлу Николаевичу.
Ночь прошла спокойно: урядник под лестницей всем давал уверенность в полной безопасности. Даже Маруся Соколова, недавно возмущавшаяся принципиально сношением с полицией при борьбе с холерой, находила теперь совсем нелишним присутствие урядника в такой непосредственной близости: под лестницей. Она всю ночь проплакала: она тайно любила Володю Кузмицкого.
Володя Кузмицкий, горевший неутолимой жаждой подвига во благо родному народу, превратился в страшное для Никудышевки мертвое тело. Это «мертвое тело» из барского дома оставалось лежать на лужке в канаве, под рогожей до приезда властей, но его в очередь караулили отряжаемые для того мужики-никудышевцы. Днем к караульным подходили бабы с обедом, прибегали любопытные деревенские ребятишки, подходили поговорить старики. Ночью около «мертвого тела» трепыхал красным огоньком костер, около огня было не так страшно оставаться с покойником. Все, кто приближался к страшному месту, были печальны, сумрачны, озабочены, кроме деревенских ребятишек, которые были только пугливо-любопытны и старались об одном: приподнять рогожку и посмотреть на страшный раскрытый глаз. Караульные гнали их прочь, но они, отбежав, ждали, когда те проворонят, чтобы воспользоваться моментом.
Никудышевцы присмирели. Злоба и воинственность сменились раскаянием во грехе и страхом ответственности. Если мужицкое «мертвое тело» всегда считалось мирской бедой (затаскают по судам и виноватых и правых!), то барское «мертвое тело» казалось много опаснее обыкновенного:
— Их воля, господская, — шептали, вздыхая мужики, поглядывая на барский дом.
И дом этот, и холерный барак, и мертвое тело на лужке — в мужицких головах связалось в одно целое. Да и как же иначе? Господский дом и барак никак не отделишь друг от друга: и там и здесь — господа, в дружбе промежду собой, вот и спасаться в барский дом побегли! А днем два холерных барина (это были Егорушка с Кореневым) вместе с урядником из барского дома в барак ходили и там порядок наводили и протокол какой-то писали. А к вечеру то и дело колокольчики звенеть начали: всякое начальство в Никудышевку скачет и всё сперва прямо в барский дом. Только тройка проехала почтовая, опять пара колокольцами позванивает…