Нет. Не ценили.
Не научились уважать науку и относиться с доверием и благодарностью к ее представителям. Еще подгородние крестьяне верили в доктора и охотно ходили в больницы. Но стоило верст на двадцать пять отъехать от города, как картина резко менялась: верили больше знахарям, заговорщицам, даже колдунам и колдуньям, чем земскому врачу и акушерке. Посылаешь больного к доктору, а окружающие тормозят:
— Все в руках Божиих. Коли Господь к себе призывает, — никакой дохтур не поможет…
Никакие чудеса медицинской науки их не трогали и не удивляли:
— Значит, так Господу было угодно.
А знахари и заговорщицы да повитухи большую практику имели и, случалось, на большую округу знаменитостями числились.
Не потому ли, что для мужика и бабы доктор, как и все люди науки, были прежде всего господами, барами, взятыми на веки вечные под народное подозрение?
Недружелюбно посматривали и никудышевцы на школу, где приютился пока холерный барак:
— Попадешь к ним, живой не выйдешь!
Скрывали заболевших. Боялись дезинфекции. Боялись приближавшихся к избе студентов и сестер, избегая с ними встреч и разговоров. Еще больным признают! Злобились, что к попавшим в барак никого из родных не допускают, а помрет, так не в церковь, а прямо на погост поволокут, как стервятину в ямы закопают да еще известью зальют. На деревне болтали, что в Промзине одного человека холерным признали, а он просто выпимши был, сродственники не давали, так урядник приехал и силой забрали в бараки, а там и уморили каким-то зельем. Вообще свой барак с его хозяевами никудышевцы воспринимали, как вредный нарост на своем теле, вскочивший по воле барского дома вместо школы.
— Сперва баней угощал — не удалось, потом школу посулили, а заместо нее — холерный барак сделали…
Видя, что никудышевцы не слушают совета — не пить сырую воду из грязной речки, мешают дезинфекции и вообще не принимают никаких мер предосторожности, Егорушка Алякринский в одно из воскресений сказал в церкви после обедни слово: что такое холера и как от нее уберечься. С недоверчивым любопытством слушали «барина в пенсиях», говорившего будто бы и по-русски, но совсем непонятно, разглядывали его с головы до пяток и хитровато улыбались…
— От сырой воды, говорит. А я вот пью ее, сколь душенька запросит, а мне ничего не делается.
— Врут они. Вон у Якова все семейство одну воду из одного ведра пили, а брюхом заболел только один, а все остальные — здоровы.
— Огурцы, говорит, нельзя есть, воды не пейте, а хлеба и так нет. Чудаки!
— А сами чего только не жрут, а вот не помирают…
У каждого было в запасе много случаев из своей и чужой жизни, которые доказывали, что все, что наговорил барин в церкви, один обман:
— Народ и так с голодухи пухнет, а они — того не ешь, этого не пей…
— А я так, старики, замечаю: не было энтого барака, у нас меньше и болели и помирали. У меня у самого раза три брюхо схватывало: баба баню истопит, попарит, и кончено, полежишь да и встанешь. А в барак попал бы…
— Оттуда прямо на погост!
О холере ничего из слов Егорушки не поняли, а что ухватили памятью, так только сомнения увеличивало и давало пищу для неприязненного остроумия и высмеивания докторов и господ вообще. Наследственное крепостное эхо крепко сидело в душах и при всяком несчастье в жизни начинало шевелиться старой неприязнью и подозрительностью к «барину» во всех ее видах и формах: к помещику, чиновнику, врачу, агроному, статистику. Как передовой интеллигент с революционным настроением в подходящих и неподходящих случаях обвинял самодержавие и правительство, а интеллигент ветхозаветный — отмену крепостного права и всякие свободы нового времени, так мужик какими-то тайными путями своей логики всегда упирался в «барина», который помешал убитому им царю отдать крестьянам всю барскую землю, да мешает это сделать и новому царю.
Иногда по субботам, когда гости из холерного пункта, все в белых балахонах, как живые покойники, сидели на веранде барского дома вместе с хозяевами, которые в таких случаях тоже облачались из осторожности в такие же белые балахоны, и, попивая чай, оживленно разговаривали и смеялись, за оградой останавливались проходящие и смотрели в дырки решеток:
— Матушки! Гляди-ка, гляди-ка: все в саванах!..
Странными, загадочными, совершенно чужими людьми чужого племени казались они наблюдателям за оградой. Вероятно, мы, культурные люди, с такими же глупыми выражениями на лицах смотрели бы на каких-нибудь полинезийцев.
Все по-другому, по-своему: и чай пьют, и ходят, и одеваются, и разговаривают.
Крестьянские парни с девками хихикали:
— Гляди, слушай: вон она, стриженая-то, чихает как! Со смеху помрешь!
— Как она, эта штука, у него на носу держится? — спрашивали про Егорушкино пенсне, а другой пояснял:
— Вишь, за ухо привязывает!
— На што это он?
— Для красоты.
— А ноги-то, ноги-то! Как у журавля!
— Они зайцов жрут…
— Чаво зайцов! Лягушек жрут!
— Врешь?
— Ей-господи, сам видал!.. Поймал вон тот, долгий-то, лягову и сейчас давай потрошить, как рыбу! Сам видал, вот те крест!
— Вот погань, прости Господи! Мне, девки, инда блевать захотелось…
— А почему околь них холерой мрут, а им ничего не делается?
— Слово такое знают…
— Никита сказывал, что вон энтот, долгий, к нашим барышням в окошко по ночам лазит;
— А это, чтобы холера не забирала! — острит смешливый, и все прыскают со смеха.
Подходит Никита: