— Они больны и принять не могут!
Кудышевы уже знали из писем Наташи, какую роль сыграл этот человек в судьбе бабушки и брата Дмитрия…
Павел Николаевич знал также, что Наташа разошлась с мужем и что теперь тетя Маша заменила ее в Симбирске, а сама Наташа служит в одной из студий Московского Художественного театра. Хотя его сильно озабочивало положение хозяйственных дел в Никудышевке, но он прежде всего поехал в Симбирск, к матери. Отыскал тетю Машу, которая жила поблизости от психиатрической больницы и навещала бабушку в установленные дни.
Сперва посердился на Алякринских, бросивших на произвол Григория имение, но, узнавши, что Иван Степанович положительно неспособен к труду и живет пока на попечении своей дочери, Гавриловой, смягчился и начал расспрашивать про мать:
— Ну, а как мама? В каком она положении?
Тетя Маша махнула рукой и стала отирать слезу.
— Плоха?
Павел Николаевич любовно похлопал тетю Машу по плечу и, вздохнувши, произнес:
— Слезами не поможешь.
Павел Николаевич никогда не был особенно чувствительным и жалостливым. Он был уже в том возрасте, когда люди отходят душой от своих родителей и легко примиряются с фактами, не устранимыми силой и волей человеческой. Лишь по формальному долгу сына он заставил себя повидать впавшую в идиотизм старуху. Она никого не узнавала, была неопрятна и вообще производила неприятное впечатление тем «звериным», что сменило в ней все человеческое.
Побыл минут десять, поговорил с врачом и обрадовался, очутившись на чистом воздухе, в суете обыденной городской улицы. А вот тетя Маша не могла примириться:
— Взять бы ее домой, в Никудышевку! Доктор говорит, что вполне это безопасно. А кто знает? Может быть, дома-то и поправилась бы…
— Я ничего не имею против, только… кто будет с ней возиться? Ей-то, собственно говоря, все равно. Тут обман наших чувств: вы не ее, а себя жалеете. Всего лучше, если бы она…
— Так уж все-таки лучше, если умрет дома, среди родных. У нее и могила для себя приготовлена…
— Не все ли равно, Марья Михайловна, где мы будем гнить после смерти? А вот где все документы, которые потребуются, если мама умрет?
Павел Николаевич заметно встревожился.
На другой день утром он уже выехал на почтовой паре в Никудышевку.
Стоял сентябрь. Уходившее лето, казалось, приостановилось, оглянулось и посылало грустные и ласковые улыбки земле, похожей на задремавшую в приятной истоме после родовых мук роженицу…
Наступила пора, которую в деревне называют «бабьим летом».
Безоблачна небесная синева. Вся природа в блеклых пастельных красках. Воздух прозрачен и звонок. Все линии рисуются тонко и отчетливо. Необыкновенная тишина, кротость, приветливость льются в душу каким-то чудесным бальзамом умиротворенности, тихой радости и неосознанной благодарности Господу Богу за то, что ты живешь в неведомой слиянности со всем, что видит глаз и слышит ухо…
Хорошо! И на душе, и в телесном самоощущении… Так хочется чему-то посмеяться от радости, беспричинной радости бытия! Прилив мускульной силы напоминает далекие дни молодости и рождает туманные греховные помыслы, от которых Павлу Николаевичу хочется сладко потянуться…
— Ну-ка, попридержи лошадей! Пройтись надо, ноги расправить…
Вылез, снял шляпу и пошел по тропинке придорожной, к лесу в золотисто-зеленых кружевах осенней листвы.
Хорошо в лесу осенью! Позванивают так музыкально колокольчики почтовой пары. Вдали перекликаются бабьи и девичьи голоса: грибы собирают. Вспомнилось далекое-далекое, греховное: охотился однажды с ружьем и собакой в своем лесу и наткнулся на молоденькую бабенку, кажется, Лукерьей звали… Бойкая, игривая такая бабенка. А в лесу такая встреча в юности всегда ко греху клонит. Приостановился, разговорился и увязался… Тары-бары. «Не трожь!» да «отцепись», а сама хитровато по сторонам оглядывается… А сеттер Арман поварчивает. Может, еще какого человека чует?
— Вот увидят, срам-то какой!
Разве, когда закипит молодая кровь, можно охладить ее какими-нибудь словесными страхами?
Обнял и уронил на мягкий бархатный мох. Но тут вышло смешное: сеттер Арман вообразил, что его хозяина обижают, и бросился со злобным намерением впиться зубами в обидчицу. Рвет и мечет. Лай на весь лес…
Бабенка хохочет, смотря, как барин лупит свою собаку. Побежала в кусты. Собака за ней. Задыхаясь от волнения и злобы, Паня (так тогда назывался Павел Николаевич!) приложился и выстрелил в своего Армана. Покружился он кольцом и растянулся в судорогах…
Догнал Паня бабенку. Теперь некому было помешать…
А потом, когда все кончилось, вернулся к убитой собаке и долго сидел около нее, отирая непрошеные слезы…
А было все это не меньше тридцати пяти лет тому назад!
Теперь уже и собаки не жалко. Хохот разбирает. А лес точно колдует: вот точно такое же местечко показывает он Павлу Николаевичу в глубине своей, как и то, где все это случилось! Тропочка в кусты частого орешника, а там точно шатер под золотой крышей и просвет в солнечность, как окошко…
Крякнул Павел Николаевич и сладко потянулся, ощущая проснувшееся вожделение…
Приехал домой Павел Николаевич ночью. Для всех здесь его приезд оказался неожиданным. Долго звонил, дергая за проволоку у ворот. И опять сперва появилась девка, а потом уже загорелся в главном доме огонек. Ночь была безлунная, темная. В темноте поплыл звездочкой ручной фонарь и послышался переполох во дворе. Сипло залаял пес. Сонная перекличка мужских и женских голосов. И вдруг знакомый, когда-то так волновавший Павла Николаевича голос Ларисы: